| |
К неудовольствию многих, он избегал идеологической и моральной критики, поскольку считал, что эти формы письма «одержимы смыслом и содержанием» и «политической окончательностью дискурса» [17]. С точки зрения Бодрийяра, подобные формы совершают насилие над «актом письма, поэтической, иронической, иносказательной силой языка… искажением смысла» [18], которое столь значимо. Письмо было политикой Бодрийяра [19].
По мнению Бодрийяра [20], письмо представляет собой производство иллюзии, и, осуществляя это, оно является подлинной формой искусства. С точки зрения Бодрийяра, задача искусства — помочь нам понять жизненную иллюзию, лежащую в основе всего: то, что реальное прячется за видимостями. Если всё, что может искусство, — привязываться себя к реальному (подобно письму, привносящему в мир смысл), оно перестает быть искусством и становится чем-то еще. Абсолютным преступлением искусства для Бодрийяра является его отказ от иллюзии и стремление к реальному [21]. Искусство, совершающее это, быстро оказывается ненужным и бесполезным [22]. Мы должны помнить об этой провокационной идее, посещая очередную Documenta. Я говорю это со всем уважением, поскольку люблю музеи больше, чем все другие формы институциональной катастрофы.
Для Бодрийяра письмо — это так же «бесчеловечная и бессмысленная деятельность, ей всегда нужно заниматься без прикрас, без иллюзий, и оставлять другим право верить в произведение» [23]. Мы, писатели, «делаем вещи реальными… не производя их в материальном смысле слова, а попирая их, борясь с ними» [24]. Кроме того, письмо для Бодрийяра было вызовом против нравственности и реальности, соблазнением и игрой с ними [25]. Бодрийяр любил писать об исчезающих вещах — он говорил, что это «единственная достойная причина, чтобы писать о чем-либо» [26]. Письмо (теория) заключалось для Бодрийяра в следовании фатальной стратегии — доходить до пределов, и это счастливая стратегия… часто меланхоличная, но не депрессивная [27].
Он писал в основном фрагменты или короткие эссе. Как писатель, он был своей собственной идеальной аудиторией и отказывался становиться «причастным к принудительной культуре, которая заставляет писателя писать, а интеллектуала — мыслить» [28]. «Я пишу для себя, — писал он, — я больше не претендую на привилегированную позицию человека, которые имеет право знать и писать» для других [29]. Он любил отбрасывать понятия: «Я пытался отказаться от понятия как объекта, чтобы перестать быть субъектом знания и выйти из позиции субъекта… но дискурс — это то, что всегда замещает тебя в позиции субъекта… Дискурс мешает одновременно производить смысл и видимости» [30]. Как человек, получавший удовольствие от мышления и письма о взаимоисключающих, но одинаково истинных гипотезах, он не позволял сложности взаимоотношений между смыслом и видимостями отпугнуть его от радости письма. Игра со сложностью подобных проблем была частью парадоксальной радости письма для Бодрийяра. В мире, в котором язык просто дублирует смысл (в его вечной эфемерности), никто не должен быть лишен возможности игры. Мир, в том числе мир писателя, есть игра [31].
Письмо для Бодрийяра было заветной «сингулярностью», «противостоянием реальному времени», «чем-то неуместным», «актом сопротивления», «изобретением антагонистического мира», а не «защитой мира, который мог бы существовать» [32]. Письмо, писал он, — «это живая альтернатива худшему из того, о чем оно говорит» [33]. Для Бодрийяра, очень застенчивого и чуравшегося публичности человека, письмо было наиболее радикальным способом выражения своих мыслей [34]. В его произведениях есть урок каждому из нас, тех, кто пишет, — радость пожертвования целой главой ради одного предложения [35].
Работать против системы, играть в контр-игру, разрушающую то, что она создает, освобождаться от своих идей и «получать удовольствие от расшатывания тех рамок, за которые держатся последние читатели» [36] — все это составляло для Бодрийяра часть радости от письма. Письмо обращается к «пустоте, растекающейся под поверхностью, к иллюзии смысла, к ироническому измерению языка, соотносящемуся с ироническим измерением самих фактов» [37]. Письмо было для него формой вызова — вечной провокацией [38].
Лучшие философии и литературы заставляют нас задуматься о том, что значить мыслить и писать. Возьмем для примера один из наиболее игровых (хотя и крайне серьезных) моментов у Бодрийяра, когда он предпринимает нереалистический анализ смерти Дианы в категориях судьбы: «С одной стороны, если мы оцениваем все то, что должно было не случиться, чтобы не случилось данное событие, тогда оно, совершенно очевидно, не могло не случилось. Не должно было бы быть моста через Альму и, следовательно, Битвы на Альме. Не должно было бы быть ‘Мерседеса’ и, следовательно, немецкой автомобильной фирмы, у основателя которой была дочь по имени Мерседес. Ни Доди, ни ‘Ритца’, ни богатств арабских принцев и исторического соперничества с британцами. Британская империя должна была бы быть вычеркнута из истории. Все сходится, a contrario и in absentia, чтобы показать насущную необходимость этой смерти. Поэтому данное событие само по себе нереально, так как оно включает все, что не должно было иметь места, чтобы оно не произошло. И, как следствие, благодаря всем этим негативным возможностям, оно создает невычислимый эффект. Таковы контуры Анализа в Категориях Судьбы, нереалистического анализа» [39].
Письмо для Бодрийяра обладало способностью соблазнять [40], было своего рода теоретико-литературной практикой, в которой вещи в конечном итоге сами собой распадаются на фрагменты, разделяемые лишь игрой соответствий между ними [41]. Письмо Бодрийяра не несло в себе ничего похожего на то, что мы могли назвать разновидностью надежды, но он был по-своему очень оптимистичен. Этот оптимизм вытекал из глубокого понимания обратимости и саморазрушительной логики систем, от мелкомасштабных до глобальных [42]. Причина, по которой теория и письмо так тесно взаимосвязаны для Бодрийяра, состоит в том, что для него письмо ближе к мышлению, чем к говорению [43]. Он писал до самого конца.
Таким образом, Бодрийяр писал в мире иллюзий, в котором мы все живем, — мире, в котором истина, смысл и реальное существуют только в локальных и ограниченных горизонтах, как частичные объекты [44]. Его не радовала смерть политики или распространение симуляции и виртуальности, но он показал нам прекрасный способ выживать в этих неблагоприятных условиях, продолжая мыслить и писать: «У нас больше нет стандартов истины или объективности, есть лишь шкала вероятности… Пространство между истиной и ложью больше не является относительным пространством, теперь это пространство случайного распределения… Принцип неопределенности принадлежит не только к области физики; он составляет ядро всех наших действий, ядро ‘реальности’» [45].
|
|
|
|
|