| |
В каком неловком положении оказывается критик Пруста! Если он усмотрит в ревности к младшему брату [См. в связи с этой темой глубокое исследование д-ра Милтона Миллера: Miller Milton L. A Psychoanalytic Study of Marcel Proust: Nostalgia, Cambridge (USA), 1956, а также статью Эрнста Джойса: "Марсель Пруст и его брат" ("Bulletin des Amis de Marcel Proust". 1962, № 12) тот тайный мотив, который объясняет символическое значение сцены с поцелуем, ему могут возразить: "А по какому праву вы утверждаете это? Разве, устраняя персонаж своего брата, Пруст тем самым уже изначально не дезавуировал подобные гипотезы? Разве он не стремился к тому, чтобы эпизоды детства его рассказчика читались как последовательность реалистически-жанровых, поэтических сцен? Прекратите же толковать их в виде перипетий мрачной психоаналитической драмы!" Что можно ответить на это? Хотя сам автор и не стал разрабатывать определенный сюжет, однако отвергающие психоанализ напрасно думают, будто такого сюжета вообще не существовало. И какой вопль подняли бы те самые критики, если бы он попытался показать, с одной стороны, что все прустовские анализы ревности (Сван и Одетта, рассказчик и Жильберта, рассказчик и Альбертина) основаны на архетипе ревности старшего брата к младшему, а с другой -- что замена первоприродной ревности ревностью любовной приводит к ослаблению и обеднению всей темы? Никто, кроме самого Пруста, не смог бы сказать, в чем заключаются "страдания старшего брата". Но чтобы спасти миф о единстве семьи, он предпочел следовать общепринятому типу страстной любовной ревности, пытаясь возместить дотошностью анализа отказ от оригинальности.
Отметим и другие увертки или, по крайней мере, другие доказательства
того, что при выборе из всего возможного Пруст проявил осторожность:
1. Выбор романа ("Франсуа-найденыш") как способа, хотя робкого и косвенного, показать истинную природу отношений матери и сына в тот, например, памятный вечер, когда рассказчик, совершенно неожиданно получив не только поцелуи, но и то, что мать осталась с ним на всю ночь, слушает, как она читает ему Жорж Санд (I, 41). Здесь увертка состоит в том, что говорится, в какое беспокойство повергли его красноватый переплет книга и ее непонятное название, а для читателей "Поисков" не указан даже сам сюжет. И посредством преднамеренных пропусков "всех любовных сцен", которыми мать не хотела тревожить сына, он искалечил роман ради того, чтобы сохранить в тайне тему "Франсуа-найденыша". Таким образом, история мальчика, воспитанного молодой мельничихой, их страстной любви и в конце концов женитьбы этого сироты на своей приемной матери используется Прустом для показа эдиповых отношений своего героя, но сделано это с таким осторожным лукавством, что этот фрагмент "Поисков" вместо того, чтобы осветить более правдивым светом детство рассказчика, наоборот, лишь еще более затемняет его тайну.
2. Поразительный эпизод содомической любви мадемуазель Вин-тейль, сцена плевка на отцовский портрет, которая показывает в совершенно ином, далеком от идиллического свете родственные отношения в Комбрэ (I, 159-165). Мадемуазель Винтейль своей скандальной любовью убила отца, как и героиня "Исповеди девушки" убила мать, а после ее смерти совершила повторное убийство профанацией памяти о ней. Но эта сцена преднамеренно показана как нечто чудовищное, совершенно исключительное, никак не подрывающее идиллическое восприятие читателем семейной жизни. Если в виде исключения сравнить этот эпизод с одним эпизодом жизни самого Пруста, придется согласиться, что сцепа с Монжувэном была компромиссом, продиктованным чувством осторожности. В действительности все эти ритуалы профанации совершала не мадемуазель Винтейль, а сам Пруст, и это празднество дикарей происходило не в зеленой долине Боса, а в парижском мужском борделе, где романист, показывая фотографии своих самых любимых женщин, а часто даже и г-жи Пруст, требовал от прислуживающих холуев, чтобы они если и не плевали на них, то по крайней мере осыпали непристойными ругательствами. Таким образом, видно, что стоявшая в центре "Поисков" тема распада семьи была в виде предосторожности отнесена на периферию, а автор еще и заслужил восхищение большинства читателей тем, что сумел показать им в самом резком свете ужасную истину, но в то же время ни на йоту не уменьшил магической привлекательности Комбрэ. Это пример того, как Пруст в шутливой, смягчающей форме через- безобидный инцидент юности его рассказчика вытесняет довольно-таки настораживающую странность. Из всех комбрэйских родственников самой знаменитой считается, по справедливости, тетушка Леония, наиболее "типичная", чьи детские глаза видят на самом большом удалении как бы чудесную картинку доисторической эпохи. И в то же время именно воспоминание о фрагменте с магдалинкой, сохнущей в комнате этой тетушки, и послужило толчком к творческому процессу "Поисков". Возможно, это признак более интимных, а не столь "экзотических" отношении между теткой и племянником, знак подспудной игры соответствий.
И, наконец, последнее звено этой притчи -- перешедшее к нему после
смерти Леонии канапе и какую-то другую мебель рассказчик дарит содержательнице
дома свиданий.
"Когда я снова увидел тетушкины вещи в том доме, и ими пользовались
такие женщины, мне показалось, что все добродетели, исходившие от
них в ее комнате в Комбрэ, оскорблены этими жестоко-равнодушными прикосновениями,
на которые я обрек их" (I, 578).
Отданное канапе, сопровождающий это комментарии -- вот грубые оплошности,
которые привели бы в восторг автора "Психопатологии обыденной жизни".
Конечно, я отнюдь не имею в виду, что подобная посмертная сексуализация
тетушки может означать какое-то прижизненное подавление кровосмесительных
склонностей со стороны племянника. Этот эпизод имеет более общее значаще.
Леония как бы представляет все семейство в целом. Все комбрэйское
детство. Детство, которое сам рассказчик воспринимал или хотел, чтобы
воспринимали другие, как чисто инфантильное; семья, которую он ощущал
или хотел этого в других как полноценную семью.
Можно предложить и иное толкование этого эпизода. Рассказчик как бы между прочим упоминает, что на этом канапе ему однажды довелось, когда не было тетушки, вкусить радости любви с одной из своих маленьких кузин. Это еще одна грубая оплошность автора. Отдавая алтарь своей первой девственно-чистой любви для продажных забав в блудилище, не искал ли он, сам того не сознавая, какое-то средство высмеять свои прежние иллюзии и даже, в более общем смысле, похоронить под сарказмом свою доверчивость юного гетеросексуального любовника? А теперь, если отойти от буквального смысла самого текста и, как это и было в действительности, заменить мебель тетушки Леонии мебелью самой г-жи Пруст, если известно, что заведение, которому он подарил ее, бьио тем самым уже упоминавшимся мужским борделем, весь этот эпизод получает совсем другое, третье, значение -- это не предательская оплошность, а преднамеренный акт профанации, месть матери, хладнокровное посмертное убийство, одна из самых зловещих перипетий этой подпольной трагедии, разыгравшейся в подземельях "Поисков", хотя здесь и нет ничего, кроме малосвязанных друг с другом сцен, которых совершенно недостаточно, чтобы вызывать ужас.
Пруст не был знаком с психоанализом, но он и не основывается ни на психосоматической медицине, ни на психиатрии. Впрочем, его отношение к этим дисциплинам весьма поучительно. Прочтя трактат д-ра Дюбуа о психоневрозах, он иронизирует над новым определением пессимизма ("теперь, чтобы изменить свою философию, нужно не лечить желудок, а, наоборот, менять философию, чтобы исцелить желудок"), и его ирония еще и до сих пор широко распространена среди тех, кто, подобно самому Прусту, готов скорее умереть от болезни и сохранить свою тайну, чем довериться кому-то. Пайнтер [Painter George. Marcel Proust. Mercure de France. 2 volumes, 1966.] справедливо указывает, что рецидивные боли особенно сильно мучили романиста дважды в году -- в мае, месяце рождения его брата, и в сентябре, месяце смерти матери. Еще ужаснее то, что Пруст сказал Селесте за несколько дней до смерти: "Вот и ноябрь, который унес моего отца!" Его отец умер 26 ноября, а сам он -- 18-го того же месяца. Эта короткая фраза Пруста говорит многое о тайной истории его отношений с отцом, обычно заслоненных публично известными скандалами с матерью. Одной из загадочных особенностей "Поисков" является молчание рассказчика о своем отце, совершенно подобное прустовскому. Это можно истолковывать или как отсутствие интереса к второстепенному персонажу, или же как патетическую фиксацию несостоявшегося диалога. Вполне возможно, что смерть, полное уничтожение и переход в небытие вслед за тем человеком, от которого он, возможно, слишком отличался, чтобы пожертвовать ради него своими утехами и днями, самой своей жизнью, представилась Прусту как единственная возможность показать отцу свою трепетную, нерушимую и безмолвную солидарность.
Я совершенно согласен, что в этом случае отношения отца и сына слишком сложны и не могут быть предметом анализа. Сказанное Прустом перед кончиною и "выбор" того же месяца для смерти являются уникальным проявлением молчаливого почитания и его стремления к слиянию. Но по поводу астмы, которая мучила и рассказчика, и самого автора, можно было рассчитывать на большую откровенность и ясность. Ведь это неистовство познания, которым наделяют писателя [И во имя которого ожидают от него нечто другое, нечто большее, чем от Шатобриана или Нерваля.], получило бы тогда широкое новое поле для исследований, где телесные недуги являются лишь признаками эмоциональных расстройств.
Пруст знал психологические объяснения астмы, во всяком случае некоторые из них, но здесь он отвергает все это, предпочитая дать своему рассказчику в качестве врача правоверного позитивиста Коттара, а не психотерапевта Дю Бюльбона.
Сначала в салоне Вердюренов Коттар представляется нам чуть ли не слабоумным. Он ничего не понимает ни в литературе, ни в искусстве. Но это ничуть не мешает ему быть прекрасным терапевтом. Призванный к рассказчику во время тяжелого кризиса, он назначает слабительное, промывания и молоко. Несмотря на скептицизм пациента, эти средства сразу приносят ему облегчение.
"И тогда мы поняли, что Коттар, найдя меня, как он говорил впоследствии,
астматиком, но более всего "свихнувшимся", распознал главную причину
-- отравление. Промыванием печени и почек он прочистил мне бронхи,
благодаря чему возвратились дыхание, сон и силы. Мы поняли, что этот
идиот великий клиницист" (I, 499).
Писатель умножает те сцены, которые показывают, что само интеллектуальное
ничтожество Коттара гарантирует, словно по закону следствия, надежность
его диагностики.
""Гений может быть близок к безумию", -- изрекал доктор, а если любознательная
княгиня продолжала настаивать, он все равно ничего больше не говорил,
ибо знал только эту аксиому гениальности, да к тому же она и не казалась
ему столь же убедительной, как, то, что относится к тифозной горячке
или артриту" (II, 1041).
Более того, знаменитое сопоставление Сократа и Шарко вроде бы показывает -- чтобы стать хорошим врачом для тела, нужно быть ослом в философии.
"Стоит только подумать, что труды Шарко и многих других, в тысячу
раз более замечательные и основанные по крайней мере хоть на чем-то,
например на отсутствии зрачкового рефлекса, как признака общего паралича,
почти забыты! А Сократ не столь уж и выдающаяся личность" (II, 1051).
Нетрудно догадаться, что Пруст намеренно сделал Коттара дураком, и у него был для этого какой-то интерес. Зачем убеждать нас, будто чисто технического знания органов тела вполне достаточно для излечения любой болезни, даже астмы? У Бержотта на этот счет совсем иные понятия. По его мнению, рассказчику нужен менее докучливый и более интеллектуальный врач, чем Коттар, потому что три четверти его болезни происходят от ума -- чисто бержоттовская манера видеть в астме психосоматическую болезнь, соматическую на четверть и психическую -- на три остальные. Отношение к этому самого рассказчика весьма красноречиво:
"Меня нисколько не беспокоила занудливостъ моего врача. Я хотел
только, чтобы, используя свое искусство, законы которого мне неизвестны,
он исследовал мои внутренности и изрек по поводу моего здоровья непререкаемое
мнение. Мне было совсем не нужно, чтобы он своим умом пытался понять
мой ум" (I, 571).
Дю Бюльбона, интеллигентного врача, понимающего роль неврозов в болезнях, не только отстраняют, но и осмеивают, настолько его склонность объяснять тело через дух вызывает антипатию рассказчика. Техническое умение тупого Коттара победно противопоставляется авантюрному шарлатанству "изобретательного" и "глубокого" Дю Бюльбона (сравните с ошибочным диагнозом бабушкиной болезни).
Объяснять астму расстройством печени и почек и стараться исцелить путем промывания внутренностей -- это вполне логично для Коттара, но совершенно невероятно для Пруста. Отсутствие серьезного анализа астмы является одной из разочаровывающих особенностей "Поисков". Никакой другой писатель, только Пруст мог бы разъяснить глубокие причины этой болезни, если бы ему не помешало мощное внутреннее сопротивление, боязнь разрушить свой семейный миф. Законы того самого искусства, которые, как он говорил, ускользали от него, на самом деле были известны ему лучше, чем кому-либо другому, -- это самоанализ, вслушивание, всматривание в самого себя, размышления. Автор, опубликовавший в 1896 году "Утехи и Дни", прекрасно знал причины затрудненного дыхания. Герой "Конца ревности" Опоре, мучающийся мыслями об измене любовницы, слышит свое свистящее дыхание и чувствует, что задыхается. Врач, еще хуже Коттара, находит не "интоксикацию", а приступ "нервической астмы". Это свидетельствует о двух вещах: что сам Пруст приписывал астме отнюдь не органическое, а "нервическое" происхождение, под которым он подразумевал в данном случае ревность, и если Оноре своей болезнью надеялся возвратить любовь подозреваемой подруги, то разве сам Марсель Пруст не стал астматиком из желания привлечь к себе внимание матери, снова занять возле нее первое место, узурпированное младшим братом Робером? Подобное сопоставление тем более оправдано, что в рассказе 1896 года каждый раз, когда Оноре начинает задыхаться из-за ревности, он вспоминает то, как страдал в детстве, если мать не оставалась дома, а начинала одеваться, чтобы уйти: это месго (IV, 161) стало моделью всех сцен с поцелуем, начиная от "Жана Сантейля" и до "Поисков" и объединяя мотивы астмы, любви к матери и ревности. Любопытно отметить, что имена вероятных соперников Оноре, которые он перечисляет в припадке страсти: Гувре, Алериевра, Бюивре, Брейве, -- представляют странное сходство гласных, какую-то их глубокую игру в сочетании с тягучим р и лабиальными б/в и с именем Робер. Использовав в "Поисках" мотивы этого рассказа, Пруст сделал непонятной астму своего рассказчика, он, подобно какому-нибудь Коттару, низвел ее до уровня органической болезни.
|
|
|
|
|