| |
III
В прошлом веке в Гренобле -- не знаю, как сейчас, -- был кабачок "К
утраченному времени". И мы, гости Пруста, переступаем порог под раскачивающейся
вывеской, порог, за которым нас ожидают вечность и дурман. Фернандесс
полным основанием различал у Пруста тему вечности и тему времени.
Но эта вечность вовсе не платоническая, вовсе не утопическая, а наркотическая.
Итак, если "время для каждого, кто углубится в его ход, открывает
новый, прежде неизвестный вид вечности, то каждый таким образом вовсе
не приближается к тем высшим сферам, которых Платон или Спиноза достигали
одним взмахом крыла". Нет, хотя у Пруста и есть рудименты сохраняющегося
идеализма. Но не они обусловили значительность его произведений. Вечность,
в которой Пруст открывает аспекты, это по-разному скрещенное, но не
беспредельное время. Его действительный интерес относится к ходу времени
в его реальном, то есть скрещенном, виде, который нигде не бывает
настолько подлинным, как в воспоминаниях изнутри и в старении снаружи.
Следить за игрой отражений старения и воспоминаний -- это значит проникнуть
в самое сердце мира Пруста, в универсум его скрещений. Это мир в состоянии
похожести, в нем царят ассоциации и связи, увиденные сначала романтиками,
а потом, особенно ясно, Бодлером, но только Пруст, единственный, смог
показать их в нашей действительной жизни. Это дело memoire involontaire
["Невольные воспоминания" (фр.).], молодящей силы, оказавшейся по
плечу неумолимому старению. Там, где происходившее отражается в самом
свежем виде, болезненный шок омоложения вдруг вновь неудержимо собирает
вместе подобно тому, как скрестились для Пруста направления Германтов
и Свана (тринадцатый том), когда он в последний раз путешествует вблизи
Комбре и замечает скрещение дорог. В один миг ландшафт перескакивает,
как ветер. "Ah! Que le monde est grand a la clarte des lampes! / Aux
yeux du souvenir que le monde est petit!" ["Как этот мир велик в лучах
[рабочей] лампы / Ах, в памяти очах как бесконечно мал!" (Перевод
М.Цветаевой.).] . Пруст совершил нечто чудовищное, в одно мгновение
заставил состариться мир и человеческую жизнь. Но именно эта концентрация,
когда то, что обычно увядает и темнеет, исчезает молниеносно, -- это
и означает молодеть. "В поисках утраченного времени" -- это постоянное
стремление зарядить всю жизнь высоким присутствием духа. Метод Пруста
не рефлексия, а создание реального представления. Он совершенно убежден,
что ни у кого из нас нет времени пережить все настоящие драмы того
существования, которое нам назначено. Именно это заставляет нас стареть.
Ничто другое. Морщины и складки на лице -- следы великих страстей,
грехов и осознаний, которые пытались до нас достучаться, но нас, господ,
не было дома.
В западной литературе со времен духовных упражнений Лойолы едва ли удастся найти более радикальную попытку погрузиться в себя. В центре ее также одиночество, которое силой вовлекает мир в свою струю. И эта чрезвычайно громкая болтовня, ни с чем не сравнимая в своей пустоте, которая устремляется на нас со страниц романов Пруста, есть грохот, с которым общество срывается в бездну одиночества. Здесь возникают обвинительные речи против дружбы. Тишина на дне этой воронки -- его глаза самые тихие, все вбирают в себя -- должна быть сохранена. То, что ошибочно и не слишком надежно просматривается во многих анекдотах, это связь беспримерной интенсивности разговора с необычайной отдаленностью партнера. Никогда еще не существовало человека, который мог бы показывать нам вещи так, как он. Его указующий перст ни с чем не сравним, но существует и другой жест в дружественном общении, в разговоре- прикосновение. Нет человека, которому он был бы более чужд, чем Прусту. Он не может дотронуться и до своего читателя, ни за что на свете. Если попытаться расположить литературу вокруг этих полюсов -- указующего и прикасающегося, -- то в середине одного оказался бы Пруст, в середине другого -- Пеги. В сущности, это то, что великолепно понял Фернандес: "Глубина, точнее, проникновенность всегда свойственна только ему и никогда партнеру". С некоторым оттенком цинизма, при этом виртуозно это проявляется в его литературной критике. Ее самый значительный документ- эссе, созданное на самой вершине славы и вблизи от смертного одра. "A propos de Baudelaire". Иезуитски, в согласии со своей собственной болезнью, с безграничной болтливостью ничем не занятого человека, с пугающим безразличием обреченного, который опять хочет говорить, все равно о чем. То, чем он вдохновлялся здесь перед лицом смерти, определяло и его способ общения с современниками: судорожная, резкая смена сарказма и нежности, нежности и сарказма, так что объект, кажется, готов рухнуть от усталости.
Возбуждающее, непостоянное в этом человеке касалось и читателей его произведений. Достаточно вспомнить бесконечную чреду "soit que" [А что, если так (речь идет о множестве возможных вариантов) (фр).], которые утомляют и подавляют, показывая действие в бесчисленных мотивах, возможно послуживших для него основанием. И все же в этом сочинительском потоке видно, где слабость и гений Пруста сливаются воедино: интеллектуальный аскетизм, испытанный скепсис по отношению ко всем вещам. После шутливой романтической интимности он твердо решил, как выражается Жак Ривьер, ни в какой степени не верить "Sirenes interieures" [Внутренний голос (соблазн) (фр.).] . "Пруст подходит к переживанию без малейшего метафорического интереса, без малейшей склонности к конструктивизму, без малейшего намерения утешить". Нет ничего вернее. Таким образом, главная фигура его произведения, по поводу которой Пруст не устает повторять, что для нее имелся план, менее всего конструкция. План в ней такой же, как в линиях нашей руки или в расположении тычинок в пестике цветка. Пруст, этот старый ребенок, до бесконечности усталый, припал к груди природы не для того, чтобы ее сосать, а чтобы мечтать, ощущая мерное биение ее сердца. Видя, как он был слаб, понимаешь, каким счастьем для Жака Ривьера была возможность понять его, исходя из этой слабости, и сказать: "Марсель Пруст умер от той же неопытности, которая позволила ему создать свои произведения. Он умер, потому что был не от мира сего и не мог изменить условий своей жизни, которые стали для него губительными. Он умер потому, что не умел разжечь огонь или отворить окно". И правда, его астма была несовместима с нервным напряжением.
Врачи были бессильны перед этой болезнью. Но писатель нет, он целенаправленно заставлял ее служить себе. Он был -- если начать с внешней стороны -- абсолютный режиссер своей болезни. Месяцами он с уничтожающей иронией говорил о почитателе, приславшем ему цветы, запах которых был для него непереносим. Ритмами и темпами своей болезни он держал в напряжении друзей, со страхом мечтавших о том моменте, когда писатель появится в салоне далеко за полночь -- разбитый и усталый, всего на пять минут, как он сообщал, -- для того, чтобы остаться до рассвета, слишком усталый, чтобы подняться с места, слишком усталый, чтобы перестать говорить. Даже в письмах он не может перестать извлекать из болезни посторонние эффекты: "Свист моего дыхания заглушает скрип пера и журчание воды этажом ниже, которую пустили в ванну". Но дело не только в этом. Также и не в том, что болезнь вырвала его из светской жизни. Астма вошла в его произведения, если вообще не создала его искусство. Его синтаксис на каждом шагу воспроизводит эти удушья. А ироническая, философская, дидактическая рефлексия похожа каждый раз на вздох, с которым кошмар воспоминаний падает как камень с души Но в самой большой степени именно смерть, присутствовавшая постоянно, и особенно тогда, когда он писал, означала угрожающий, удушающий кризис. Она постоянно сопровождала Пруста, задолго до того, когда болезнь приняла критическую форму. Не как ипохондрический заскок, а как новая реальность, та новая действительность, когда реакция на людей и предметы приобретает черты старения. Физиологическая стилистика привела бы нас в самую глубину этого творчества. Так, никто из людей, с особой устойчивостью хранить воспоминания обоняния (это ни в коем случае не запахи в воспоминании), будет объяснять особую чувствительность Пруста в отношении запахов случайностью. Конечно, большая часть воспоминаний, которые мы изучаем, предстает перед нами как видения Даже и неожиданно приходящие образы невольных воспоминаний- это чаще всего отдельные, таинственно возникшие видения. Именно поэтому, чтобы сознательно подчиниться вибрирующему ритму этого стиля, погрузиться в особый, глубинный слой этого невольного вспоминания, в котором моменты воспоминаний не как отдельные образы, но вне всякого образа и формы, неопределенно и весомо дают нам знать о целом, как потяжелевшая сеть сообщает рыбаку о его улове. Запах -- это знак веса того, что забрасывает свои сети в море утраченного времени.
И его положение, игра мускулов интеллигибельного тела содержат все неописуемое огромное усилие, чтобы вытащить этот улов.
Между прочим, то, насколько полным был симбиоз этого определенного творчества с этой определенной жизнью, ярче всего показывает то, что ни разу у Пруста не возникает это героическое "и все-таки", с которым люди творческого труда обычно борются против своих болезней И поэтому можно сказать: такая глубокая связь с движением жизни и бытием, какой она была у Пруста, без сомнения, должна была бы привести к примитивному и пассивному удовлетворению на любой другой основе, кроме этого глубокого и непрерывного страдания. А здесь это страдание служило для того, чтобы гнев, лишенный желаний и раскаяния, указал ему место в творческом процессе. Во второй раз поднялись леса, как у Микеланджело, на которых художник, поднявши кверху голову, рисовал сотворение мира на потолке Сикстинской капеллы, постель, на которой Марсель Пруст, держа в воздухе бесчисленные страницы и от руки записывая текст, рисовал свой микрокосмос.
Scan: Беньямин В. Озарения. М. 2000.
|
|
а также:
Владислав Софронов-Антомони
Путеводитель по сегодня
Арсен Меликян
EZRA POUND
Екатерина Деготь о Сорокине. Рецепт деконструкции.
Павел Пепперштейн
Тело, текст, препарат
(наши колонии в мозгу)
Оксана Тимофеева.
Черные Кони.
Татьяна Тягунова.
Рыжая борода и атласные ягодицы: мир без Другого или утверждение случайности?
Жиль Делез.
Литература и жизнь.
Поль де Ман.
Критика и кризис.
Л. М. Ермакова.
Взгляд и зрение в древнеяпонской словесности.
Доминик Фернандес.
Пруст -- ничей сын.
Валерий Подорога.
Белая стена - черная дыра.
Александр Сарна. Жест Бердяева: кинетика смысла («дистанция власти» в межличностной коммуникации)
|